При нем зашел как-то человек из Лодьмы — принес корабельным мастерам в острог еды. Узнав, что Иван Кононович и Кочнев живут на воле, удивился, не поверил. Ввечеру они встретились, долго говорили, как строится фрегат, как делают второй и третий эллинги. У Ивана Кононовича от разговора раскраснелось лицо, было видно, что он доволен. Тимофей помалкивал, но на слова старого мастера кивал головою.
— А иноземцы как же? — спросил Крыков.
— Сильвестр Петрович их в струне держит.
— И слушаются?
— При нем слушаются, без него да без Федора Матвеевича — куда как дерзкие…
— А дело знают?
— Дело знают, повидали кораблей на своем веку…
Таисья тихо спросила:
— Живется-то там тяжко, Иван Кононович?
Мастер ответил не сразу:
— А где легко, Таисья Антиповна? Везде тяжко, да тут хоть дело делаем…
Когда мастера поднялись уходить, Таисья, как всегда, собрала узелок для Рябова. Афанасий Петрович смотрел на нее, думал с грустью: дал бог кормщику на всю жизнь подружку. С такой ничто не страшно.
Сам Крыков жил одиноко, Молчана забрали на верфь в Соломбалу, захаживал один только Кузнец, но с ним было скучно — говорил только про страшный суд да про пришествие антихриста. О Ватажникове и Гридневе был слух, что они на верфи в Вавчуге, хорошо еще, что не скрутили им руки и не отправили на Москву, да в Кромы, да в Рязань, — там бы бояре их казнили смертью…
Крыков жил — день да ночь, сутки прочь. По ночам в жарко натопленной таможенной избе не спалось — подолгу думал. Мысли бежали чередой — невеселые, трудные, беспокойные. И если раньше, в былые годы, ждал от будущего Афанасий Петрович только хорошего, то нынче о хорошем и не мечтал. Ждал только худого…
Так прожил ползимы.
Однажды в воскресный день поднялся до света, умылся в сенях таможенной избы ледяной водой, расчесал жесткие волосы костяной своей резьбы гребенкой, вышел во двор, где едва начинали розоветь снега. Чистым морозным воздухом ударило в грудь, вспомнилось разом все то доброе, что случалось в последнее время: и слова архиепископа тогда, в Холмогорах, и участие Сильвестра Петровича, и обещание его не забыть беды разжалованного поручика, и капрал Костюков, который сам побежал с Рябовым к Иевлеву… Слезы вдруг высеклись из глаз от радости, что жив, что дышит, что видит, как гаснут в небе ночные звезды, как занимается утро.
— Ничто, — тихо молвил бывший поручик, — ничто, еще поживем, еще достанется нам и хорошего. Все еще будет, все…
Пошел по снегу, откинув голову назад, глядя в небо: оно уже высветилось, звезды мигали робко, словно бы таяли. Призывно, громко, настойчиво заржала на конюшне кобылка Ласка. Крыков вошел в теплый денник, на ладони протянул Ласке кусок круто посоленного хлеба. Ласка взяла мягкими губами, уши ее запрядали. Афанасий Петрович похлопал ее по шее, поборолся немножко с таможенным конюхом, повалил его на солому, спросил:
— Смерти?
— Живота! — попросил жалобным голосом седобородый, крепкий, как медведь, дед Кузьма.
— А может, смерти?
— Живота, живота, Афанасий Петрович!
— То-то!
Потом дед Кузьма охал, прикидываясь увечным, крутил головой:
— Ну и силища у тебя, Афонь, ах-ах! С такой силищей на медведя ходить…
— Вот ты у меня и есть медведь, дед Кузьма…
Вернувшись в еще спящую ради воскресенья таможенную избу, разбудил Евдокима Прокопьева, сел рядом с ним на лавку, спросил:
— Как нынче жить будем, Евдоким Аксенович?
Прокопьев посмотрел на Крыкова сонным взглядом, сладко зевнул, потянулся и сказал:
— Авось, до своего дня и доживем. Ты, я зрю, ноне повеселее сделался?
— Повеселее будто бы! — ответил Крыков.
К Василию-солнцевороту многие люди на верфи в Соломбале занемогли цынгою. Лекарь-иноземец, в коротком черном кожаном кафтане, подходил к недужному, смотрел десны, больно выворачивал веки, сгибал руку или ногу, потом длинным пальцем писал в воздухе крест. Надзиратель немчин Швибер, пристроенный на верфь полковником Снивиным, спрашивал, чем помочь, — лекарь пожимал плечами.
Цынга валила с ног человека за человеком.
Да и как было ей не разгуляться на верфи?
Утром на всех варилась похлебка — бурдук из ячменной муки, в обед на верфи били в било, несли деревянные кадушки с заварухой — вареной репой с квасом, с солодом. Более ничем не кормили. Хлеб был мокрый, сырой, с корьем и щепками. На рождество дали саламату — толокно с вонючим нерпичьим жиром. От саламаты многих работных людей раздуло, дед Федор в тот же вечер помер. Помер тихий медник с Пробойной улицы, похоронили тяглеца Еремея.
В ночной темноте, под свист метели, когда от злого мороза трещали углы в избе трудников, старики, согнанные из дальних деревень, негромко пели:
Внуши де мати плач горький
И жалостный глас тонкий,
Виждь плачевный образ мой,
Прими, мати, скоро во гроб твой,
Не могу аз больше плакати,
Хотят врази меня заклати,
Отверзи гроб мой, мати,
Прими к себе свое чадушко…
Заводили тоскливые божественные старины: сон богородицы, страдание Христово. Более всего нравилось слушать мучения Иосифа Прекрасного, «егда продаша братие его во Египет…».
Митенька совсем отощал, в его завалившиеся черные глаза страшно и грустно было смотреть. Семисадов отпаивал хроменького наваром хвои, Рябов отдавал ему почти все, что приносила Таисья. Митрий сох на глазах. Не по силам была ему работа с топором, не мог ворочать тяжелые обмерзшие бревна…
После рождества слег Семисадов. Рябов подсел к нему, потрепал по плечу, сказал угрюмо:
— Вставай, брат. Перемогись. Знаешь сам, как с ей воевать, с цынгой. Ходи ногами…