Россия молодая. Книга первая - Страница 116


К оглавлению

116

— Стой, пусть дальше сказывает…

— Сказывай, дедка, сказывай… Полегчает…

Пайга рассказывал про майора Джеймса, про то, как осталась там, далеко, вся его семья — дети, внуки, как его вели в город — веревкой к седлу. Трудники догадывались:

— Вишь, что сделали! Удавку — на глотку и повели!

— А тебя пряниками заманили? Али сам пришел?

— Ну, его в карете привезли…

Зычный хохот несся по избе:

— В карете! Хо-хо!..

Иногда старик Пайга рассказывал, как зверовал в тундре, как ловил рыбу, как женил сына, хоронил отца. Рассказывал про тадибея-знахаря, как тот от болезни лечит. Сам показывал тадибея, как скачет и заклинает. Трудники смеялись:

— Во, чудище!

— Кажному человеку своего попа надобно. А вот я ему нашего попа покажу — чего он скажет!

— Ты — потише!

— Чего — потише! Наш попище, почитай, трезвый и не родился.

Молчан, много где бывавший, рассказывал:

— А чего? Народ как народ. Честный, завсегда к тебе с открытым сердцем. Я у них живал, ничего, обижаться нельзя. Народ кроткий. Хоронят они по-своему — покойников в дальнюю дорогу сбирают: в чуме, в избе ихней, шесты поломают, положат к покойнику в гроб ложку, чашку, все, чего в том пути занадобится, хорей его еще, погонялку, чтобы было чем в том краю олешек погонять… Верно говорю, отец?

Пайга кивал старой головой, будто понимал, что говорит Молчан, улыбался, медленно укладывался спать возле двери.

Как-то Рябову занедужилось, простыл — ломало плечи и ноги, в голове стреляло словно из пушки. Тогда ночью Рябов заметил: старый Пайга вынимает из-за пазухи чурочку, что-то странное с ней делает. Встал, присмотрелся, понял: Пайга кормил своего бога кашей, чтобы выручил кормщика из лихоманки.

— У каждого свой бог! Самоедину бог — чурочка, — сказал Рябов Митеньке. — Толку не видать, а тоже надеется…

В феврале еще похоронили многих. Зима стояла крутая, морозы не отпускали. Долгими ночами во все небо играли сполохи — в черном ковше ходили золотые мечи, копья, стрелы. Старики, разрывая душу, все пели о смерти, о гробе, о прахе. Один — желтый, иссохший — читал в темноте длинной ночи напамять:

«Живот речет: — Кто ты, о страшное диво? Кости — наги, видение твое и голос твой — говор водный. Что гадает звон косы твоея? Поведай мне! Смерть речет ответно: — Я — детям утеха, старым отдых, я — рабам свобода, я — должникам льгота, я — юным вечный спокой. Живот речет: — Почто стала на пути моем и гундосишь немо? Пойди от нас туды-то и туды-то, Смерть, в темные леса, в чисты поля, за сини моря; а се я тебя не боюся…»

Трудники, слушая старика, посмеивались. Кто постарее — ворчали:

— Какие такие хаханьки нашли?

— Пошто, бесстыжие, регочете?

Старик, подождав, опять читал по памяти:

«Смерть речет: — Молодым-молодехонек, зеленым-зеленехонек, о живот, красота, сердце мое услади. И любовь моя быстрее быстрой реки, острее вострого ножа…»

Из темноты неслись насмешливые бесстрашные слова:

— Она полюбит!

— Хитрая! Ей только поддайся!

«Живот же речет, — опять бубнил старик из своего угла: — Ты — косец. Коси ты нивы твои, к жатве спеющие. Я — юн, я — плод недозрелый, здесь нет тебе дела…»

— Дескать, валяй отсюдова!

— Перемучаемся, мол, без тебя!

«Смерть же речет: — О живот! Слышишь ли звон, звон тетивы на луке моем? И се из острых остра смертная стрела тебе уготованная…»

Так, бок о бок со смертью кое-кто дожил до заветного для поморов времени — до Евдокии. Звезды горели ярко и чисто, играли переливами, подмигивали низко над самым морем. К этой поре зима кротеет, надо думать о будущем лове. Вспоминали: в Крещенье целый день тянул крепкий «север» — к большому лову.

В эту ночь, в первый раз за все время корабельных работ, запел Пашка Молчан. Сидел, привалившись к стене, постукивал по лавке грязной ладонью, пел никем еще не слышанную песню, не похожую на то, что певали другие трудари.

Песня была тягучая. Молчан пел ее с угрозой в голосе, медленно оглядывая лица, едва освещенные светом лучины, коптящей в поставце:


На судне была беседушка построена,
Ну, построена беседа кипарисовая…
В беседе стоят столики дубовые,
На них скатерти разостланы шелковые…

Рябов сидел неподалеку от Молчана, смотрел, как сошлись у него брови над переносьем, как блеснули белки полузакрытых глаз, как притопнул он лаптем:


За столами-то сидели да двенадцать молодцов,
Да двенадцать молодцов-то, все донских казаков,

И вновь с угрозой — тихой и гневной:


Как один-то был молодчик, он почище всех,
По суденцу молодчик все похаживает,
В звончатые он во гусельки поигрывает,
Вспоминает батюшку — славный тихий Дон…

Песня старикам не понравилась, что мало божественная. Молчан посмеивался, показывая ровные белые зубы, улыбка у него была недобрая, жестокая. Рябов задумчиво сказал:

— Нет, песня ничего! Неспроста поется…

Молчан быстро на него взглянул, вновь потупился. Старики завели свое — про сердитого бога. Когда кончили и стали хвалиться каждый своей песней, Семисадов плюнул и велел Молчану показать, чего-де он еще может, да сполна. Молчан не отвечал, улыбался.

— А что это, дяденька, за человек такой — в твоей песне на гуслях играл? — спросил из дальнего угла Митенька.

— Человек наибольшой…

— Кто ж он?

Молчан обвел взглядом избу поверх голов трударей, сказал негромко, но так, что слышали все:

— Песня сложена про Степана Разина, вот про кого.

В избе сделалось тихо. Старики у печки перешептывались между собой. Семисадов громко вздохнул. Молчан потянулся так, что захрустели кости, спросил:

116