— Дадут! — спокойно сказал Иевлев.
— Ой ли?
— Вытрясем! А попозже и сами одумаются — им выгода, прибыток. Торговать, я чай, будем поболее, чем в нынешние времена. Монастырскую-то казну, дядюшка, не слышно, не начали брать? Там золота куда много, у воронья у черного…
Родион Кириллович замахал руками:
— Троицкий монастырь едва потрясли, так беды не обобрались: взяли-то всего тысячу золотых, а шуму! Не тот еще час, не время, Гришка Талицкий на торгу нивесть чего с крыши кричал, а таких Талицких на Руси не един и не два. Воронье, истинно воронье поганое. Туго с деньгами, туго, Сильвеструшка. Есть, правда, слух…
Он посмотрел на задремавшего Егоршу, заговорил шепотом:
— Да не слух — правда! Сам-то, государь-то наш… В палате Приказа тайных дел Алексей Михайловича, покойного государя, казну отыскал: льва золотого венецианского, павлина литого золота — византийского, кубки с каменьями, ефимков четыре дюжины мешков — богатство!
Старик засмеялся тихонько, хитро сморщился всем своим маленьким, сухим, бритым лицом.
— Думали бояре — припрячут от него до времени, да не таков он, Петр Алексеевич, не таков на свет уродился. Все отыскал, все сам посчитал, перстом вот эдак — один, два, три — и опись велел при себе писать, золото да серебро безменом сам вешал. Ай, молодец, вот уж хвалю молодца за ухватку…
И, перестав смеяться, стал рассказывать иное:
— Давеча прискакал с Воронежа дружок твой добрый, воевода бывший архангельский да холмогорский, нынче корабельщик на Дону Апраксин Федор Матвеевич. Все нынче скачут очертя голову, пыль по торным тропам нашим да по дорогам так и стоит столбом, все гей да гей, ямщики словно очумели, гоньба да свист по всей Руси крещеной, шагом никто не едет, все спехом…
Сильвестр Петрович улыбнулся: верно, всюду все спехом, в старину так не езживали, даже на его памяти езда была иная — без торопливости, прилично ездили бояре, а нынче сам царь в одноколке скачет и в два пальца свистит, коней пугает…
— Так вот говорю, — продолжал дядюшка, — прискакал Федор Матвеевич, навестил меня, порассказал кое-что: царь будто, Петр Алексеевич наш, послал польскому Августу войска в помощь против Карлы шведского — пехоты двадцать тысяч человек. Князь Репнин над ними голова, войско доброе, ружья имеет маатрихские и люттихские. Денег послано Августу тож немало. И павлин золотой, и лев венецианский, на ефимки перелитые, туда поехали. Иноземцы будто на наше войско не надивятся…
Как в давние годы, когда Сильвестр Петрович был еще юношей, дядюшка проводил его спать наверх, сел на широкую скамью, покрытую цветочным полавочником, стал рассказывать про новые налоги, которые еще не введены, но со дня на день будут объявлены: налог на дубовые гроба, на седла, на топоры, на бани. Сильвестр Петрович приподнялся на локте, спросил едва ли не со страхом:
— Да где же народишку денег набраться? И так чем жив — не знаю: корье с мякиной жует, дети мрут, мужики в голодной коросте…
Родион Кириллович спросил в ответ:
— А как станешь делать? Откуда брать? Пушки нужны, порох, сукно — полки одеть, сапоги — солдат обуть, крупа, мука, солонина — сию армию накормить. Гранаты, ядра, мушкеты, фузеи, штыки — оно нынче дорого, в сапожках ходит, каждый заводчик своего прибытку ждет, — как лучше быть? А того нельзя не видеть, сколь много славного, умного, доброго деется ныне: Петр Алексеевич пехоту на возки посадил, чтобы к бою в свежести подъезжала, не усталая от перехода, так ныне и именуется — «ездящая пехота». Конное войско ранее саблей да пикой билось, ныне получила конница русскую короткую фузею, палаш и пистолет. Пушки ранее кто какие хотел, так и отливал, оттого в бою беда: пушка такая, а ядро иное. Ныне льем пушки единые, всего три рода: пушка, мортира да гаубица. В старопрежние времена, да что в старопрежние, еще при Нарве, ты сам мне об этом и сказывал, при Нарве, голубчик мой, народ жаловался, что артиллерия опаздывала. Ныне тому не быть: бомбардиры посажены на коней, пушки от конницы отставать не станут. То все без денег не сделаешь, где ж их взять?
Сильвестр Петрович молчал. Сердце толчками билось в груди, лицо горело, — было и сладко и страшно слушать дядюшку: что, ежели не выдержать Русской земле безмерного сего напряжения всех сил? Что, ежели поднимутся один за другим — посады, села, деревеньки, что, ежели народ пойдет на обидчиков с вилами, с топорами, с дрекольем? Есть же мера страданию. Налог на гроба! Где оно видано? И вспомнился вдруг мужичок, что тогда, в зимний день, по дороге в Холмогоры, в глухом бору бросился на вооруженных путников. Вспомнились изглоданные цынгою лица работных людей, трудников на обеих верфях — в Соломбале и на Вавчуге, вспомнились покойный кормщик Рябов, Семисадов, мастер Кочнев, подумалось о воре Швибере, воеводе Прозоровском…
— О чем ты, Сильвестр? — спросил дядюшка.
Сильвестр Петрович помедлил, потом сказал:
— Тяжко, дядюшка.
Дядюшка ответил сурово, словно осуждая слова племянника:
— Хилкову Андрею Яковлевичу куда тяжелее, однако не плачется. В злой неволе, под строгою стражею, немощный телом, светел духом Андрюшенька мой. Схваченный злодеем Карлой шведским, в остроге пишет горемычный «Ядро истории российской» и ни о чем в тайных письмах не просит, как только лишь, чтобы послали ему списки с летописей, дабы мог он не только по памяти свое дело делать. Так-то, племянничек! Ну, спи, пора! Утро вечера мудренее, завтра дела много…
Сильвестр Петрович задул витую тонкую свечку, закрыл глаза: несмотря на усталость, как всегда в последнее время — сон не брал. Ясные, словно поутру, шли мысли — стал считать пушки, пороховой припас, фузеи, ядра — все, что надобно будет завтра просить у Петра Алексеевича.