Когда совсем смерклось, поехали верхами в Москву. Карета Александра Даниловича тащилась далеко сзади кружною дорогою, кучеру было велено не попадаться на глаза Петру Алексеевичу…
Царь был тих, задумчив, молча оглядывал задремавшие в дымке ночного тумана густые подмосковные рощи. У рогатки сам проверил караулы, басом, без злобы пожурил за что-то офицера-караульщика. Покуда тот длинно оправдывался, Апраксин говорил Иевлеву:
— С мыслями никак не соберусь. Шутка ли — Нотебург, Ниеншанц, Балтика. Возвернуть то, ради чего еще Иван Васильевич с ливонским орденом воевал, выйти в море…
Петр из темноты позвал:
— Сильвестр!
— Здесь я, государь…
— Со мною поедешь…
Свернули в узкий, пахнущий горелой щетиной проулок, потом копыта коней прочавкали по болотцу, потом подковы звякнули о камень. Петр не оглядывался, не говорил ни звука. Этот путь был и знаком и незнаком, по дороге Иевлев что-то смутно припомнил и опять забыл. И совсем вспомнил только у больших, глухих ворот, где тускло мигал масляный слюдяной фонарь и так же, как тогда, когда пытали Шакловитого, прохаживался один верный караульщик. Это был монастырский воловий двор, в подклети которого еще с кровавых дней стрелецкой казни был спехом построен застенок. Так он здесь и остался — проклятая вотчина князя-кесаря…
Со стесненным сердцем Иевлев спешился в глубоком темном дворе, отдал повод солдату, пошел за царем. Крутые ступени, едва освещенные восковой свечкой, вели вниз в подклеть монастырских воловщиков, в низкий кирпичный подвал, где шла все та же страшная работа, постоянная и жестокая, та, о которой Сильвестр Петрович старался не вспоминать и не думать и о которой все же думал постоянно и даже видел во сне. Как в те давно прошедшие дни, для бояр справа у двери были поставлены две лавки с суконными вытертыми и засаленными полавочниками и между ними пустовал точеный стул с атласной пуховой спинкой, поставленный для царя. Как и тогда, горели свечи в шандалах, но свечей было поменее и бояр никого, кроме князя-кесаря, зябко кутающегося в шубу. Он сидел один на широкой лавке, а дьяки писали у стола. Ромодановский еще более ожирел за это время, теперь его налитые щеки свешивались возле подбородка. Увидев царя, он не поднялся со своего места, а только лишь склонился набок, дьяки же поклонились земно, как и палачи, которых было много — человек с десяток. На дыбе в полутьме кто-то висел раскорякой — лохматый, старый, посматривал тусклыми зрачками. У стены на рогоже слабо стонал полуголый, статный, белотелый мужик. Помощник палача, сидя на корточках возле него, прикладывал к его ранам листы мокрой капусты. Другой мужик, завидев царя, постарался перекреститься правой рукой, но не смог и перекрестился левой. Палач, ловкий рыжеватый дядя, его обругал:
— Чего делаешь, шелопутный? В уме?
Лекарь-иноземец в чулках и башмаках, в красивом, тонкого сукна кафтане, курил трубку и объяснял что-то старшему палачу Василию Леонтьевичу, который соглашался с лекарем и посмеивался, скаля мелкие, крепкие, очень белые зубы…
Петр, не садясь на стул, приготовленный для него, оперся спиною о косяк двери и спокойно, своим сипловатым басом спросил:
— Ну?
— Да что же, батюшка, — колыхаясь всей своей утробой, ответил Ромодановский, — кое время отдыхали изверги, все на своем и стоят. Околесицу врут, толчем воду в ступе. Бьюсь нынче со старцем, ранее не могли, не был он обнажен монашества, а ныне расстригли, да что толку…
Петр, переведя взгляд на дыбу, спросил:
— Ты и есть старче Дий?
Старик молчал.
— Ты кто? — оскалясь крикнул Петр.
— Оглох он, батюшка, — молвил Ромодановский. — Еще по первым пыткам и оглох. Ныне вовсе как пень, да еще и в уме повержен. Несет нивесть что…
— Так иного кого взденьте! — с неудовольствием велел царь. — Что ж так-то время препровождать…
Блок заскрипел, старика опустили наземь, вынули его руки из петель, обшитых войлоком, на рогоже отнесли подальше за кадушку с водой. Но он тотчас же оттуда выполз и стал опять неотрывно рассматривать царя. Худой, горбоносый дьяк деловито поднялся, пнул старика, как собаку, сапогом и вновь сел на свое место. Палачи подняли белотелого мужика и стали заправлять его сильные, мускулистые, крупные руки в пыточный хомут.
— Кто сей? — спросил Петр.
— Стрелец Конищева полка Мишка Неедин. Заводчик всему делу, он первый зачал мутить, чтобы князя-боярина Прозоровского на копья вздеть…
Сильвестр Петрович услышал, как стрелец негромко, но сурово сказал палачу:
— Бога побойся! Все помирать станем…
— Я-то богу верен, — веселой скороговоркой ответил Василий Леонтьевич. — Я-то, брат, не оскоромился…
И, поплевав в ладони, он уперся сапогом в брус и потянул. Мишка крепко сжал зубы; руки его вдруг вывернулись, он протяжно вскрикнул, тело его, обвиснув, сразу сделалось длиннее.
— Говори! — велел Ромодановский.
Стрелец заговорил быстро, речь его перемежалась короткими вскриками, на губах пузырилась слюна:
— Противу немца мы оттого на Азове делали, что как на городовую работу погонят, так немец безвинно нас бьет и безвременно работать тянет. Говорено было, что-де немчина, который от князя-воеводы Прозоровского над нами смотрельщиком поставлен, пихнуть-де в ров, оттого пошел бы на бояр да иных татей первый почин. С того бы дела боярина на копья самого вздеть…
— Кнута ему! — велел Петр.
Но до кнута не дошло. Стрелец задышал часто и обвис в хомуте. Палач, обжигая ладони веревкой, быстро опустил Мишку наземь, заспанный подручный плеснул ему водою из корца в грудь и в щеку. Стрелец зашевелился, еще застонал. Иноземец-лекарь сказал громко: