— Некогда, некогда, после зайдешь, кому надо…
Дописал грамотку до конца, прочитал ее стрелецкому голове. Тот еще попыхтел, подумал, погодя, не глядя Иевлеву в глаза, сказал:
— Ты вот чего, Сильвестр Петрович… оно как бы половчее вымолвить… может, позабыл ты…
Иевлев, догадываясь, о чем заговорил старик, отворотился: больно было видеть и волнение и смущение Семена Борисыча.
— Нам ноне веры давать не велено, — строго и грустно сказал Ружанский. — Мы здесь-то, в Архангельске, не по своему хотению, а по цареву велению, от Москвы подальше, постылых с глаз долой…
— Да ведь натешили бесей вволю, Семен Борисыч?
— Оно так, всего было…
— Ну?
— Я к тому и говорю, господин капитан-командор, что доверчив ты со мною, тайную грамоту вот прочел, беседуешь почасту, подолгу. Как бы за сию простоту твою со мною да с иными стрельцами не было тебе с самого с верху — остуды. Мы, батюшка, не прощенные, мы за грехи наши сосланные, об том не забывай…
Сильвестр Петрович нахмурился, коротко вздохнул, ответил решительно и даже сурово:
— Пожалуй, вздор несешь, Семен Борисыч. Я человек воинский, не князю-кесарю служу, не Преображенскому приказу, но матушке Руси. Что бесей тешили — за то и крови стрелецкой пролито не счесть. Ныне же ждем свейского воинского разорителя. Тебя, слава богу, и под Азовом люди видели, и под Нарвою честно ты бился. В давноминувшие годы рубил ты и татар и иных неприятелей, — как же мне тебя стеречься, коли ты живота своего не щадил, покуда я и на свет еще не народился? И более о сем говорить не будем, ибо не мочно воинское наше дело работать, коли без веры оно деется в самого близкого по фрунту соседа. Так ведь?
Старик не нашелся что ответить; побагровев откланялся, уехал в город.
Крепостной солдат принес срочное письмо. Сильвестр Петрович сломал печать, прочитал цыдулю прапорщика Ходыченкова, присланную из Олонца. Начальник порубежной заставы писал из Кондушей, что свейские воинские люди числом более тысячи пригнаны в приход Сальми, откуда пойдут они на Олонец жечь, вешать и грабить. Шведы веселы, горя не ждут, думают идти маршем, брать под руку короля Карла Корелию и иные богатые местности. В заключение своего письма Ходыченков просил дать посланным сколь только можно более доброго пороху, фузей, новоманерных ружей и иного воинского имущества, дабы поучить шведа и не пустить его прорваться через порубежную заставу.
Сильвестр Петрович задумался ненадолго, потом, потолковав с посланными, сам пошел в арсенал — делить свою бедность с солдатами прапорщика Ходыченкова. Делили долго и ругались беззлобно, одному востроносенькому капралу больно уж понравилась малая медная пушечка, все он улещивал Иевлева отдать ее на порубежную заставу и так оглаживал ствол, что Сильвестру Петровичу даже стало смешно. Дал он Ходыченкову и пороху, и изрядных ружей, и фузей, и иных добрых воинских припасов. Солдаты ушли довольные, перемигиваясь на простоту архангельского капитан-командора…
Проводив посланных, пожелав им славной виктории над ворами, Иевлев прошелся по крепости, посмотрел, где что работают, поговорил с инженером Резеном насчет ходыченковского народу и зашел в избу, где лежал беглец с галеры — прозрачный, чистый, неподвижный, как покойник.
— Легче тебе, Никифор? — спросил Сильвестр Петрович.
— А все как и было. Ни лучше, ни хуже. Видать, пора…
— Зачем пора? Отживешь еще.
— Отживу? — Он тихо усмехнулся. — Нет, господин, пора. Да ты садись, буду далее сказывать…
Уже третий день он ровным голосом, спокойно, строю рассказывал Иевлеву страшную свою жизнь.
— Тяжело тебе, я чай?
— Чего тяжелого? Не пни корчевать…
И он заговорил негромко, гладкими фразами, словно бы читая:
— Человек злобен, дик и темен, в злобе своей превышает хитростью наидичайшего зверя. Продавали меня из рабства в рабство шесть раз, и не было так, чтобы сделалось мне лучше, а только лишь горчее и страшнее делалась моя участь. Однажды в Туретчине не уследил я за баранами моего господина, не видел, как лихие люди угнали отару. И тогда тот, кому я был продан после азовского пленения, приказал городскому палачу вырезать мне веко на правом глазе — дабы не мог я больше не видеть. Палач вырезал мне веко, и глаз мой высох. Остался я калекою и вижу теперь только лишь одним левым…
Сильвестр Петрович взглянул на галерного раба. Он лежал неподвижно, только губы его шевелились.
— Так делали из меня цепного пса, но не сделали, потому что непрестанно надеялся я вернуться на свое место, где родила меня матушка, и показать себя людям, дабы видели они, что будет с ними, коли одолеют нас воры шведы…
Дверь в горницу скрипнула, вошла иевлевская дочка Иринка, принесла в кувшине молока немощному. Другая, погодок Верунька, стояла в сенцах, войти опасалась. В руке у нее были две ржаные шанежки да кружка. Никифор отворотился от девочек, чтобы не пугать своим уродством.
Сильвестр Петрович приласкал девочек, вздохнул, представив на мгновение судьбу их, ежели одолеет швед, велел идти гулять. Иринка взяла Веруньку за толстую ручку, повела степенно, притворяясь нянькой… В сенцах вежливо кашлянул Семисадов, — нынче он был первым помощником Сильвестру Петровичу по оснастке брандеров — поджигательных судов. Да и многое в морском деле крепости держалось на нем…
— Чего у тебя? — спросил Иевлев.
— Рога пороховые хотел заливать воском, да воску мало! — сказал Семисадов. — Как быть?
— Успеем. Сядь, послушай!
Семисадов, стуча деревяшкой, сел на поленце возле двери, закурил трубку, приготовился слушать. Никифор молчал. Во дворе крепости ухали деревянные тяжелые бабы: загоняли сваи в тонкий грунт. Со свистом зудели длинные пилы; перебивая друг друга, словно разговаривали топоры. Под раскрытым окошком пробежал с ремешком на лбу, как у работного человека, инженер Егор Резен, за ним шагал голенастыми ногами другой инженер — венецианец Георг Лебаниус.