Дождь лил теперь сильнее, чем прежде, и плотные струи его хлестали людей, землю, рябую поверхность Двины, другой берег которой теперь вовсе не был виден в частой сетке ливня и только угадывался далеко под тяжкими серыми набухшими тучами.
Постояв немного и ничего толком не увидев, потому что стрельцы и рейтары заслоняли от него подходившие по Двине суда, Рябов взобрался наверх, туда, где стояла пушка, рассудив, что в эдакой суматохе никакому отцу келарю или рейтару будет не до него, кормщика…
Картина, представшая перед глазами, поразила его: большие новые, изукрашенные шелками, персидскими и татарскими коврами, шитыми тканями, со штандартами и знаменами подходили из непогожей мглы тяжелые струги и дощаники. Гребцы вздымали весла, матросы кидали чалки, суда со скрипом подтягивались. На берегу гремела рожечная музыка, вперебор, с захлебом били колокола, и вышедший вперед соборный хор сладко пел «Днесь благодать».
А на стругах в это время один за другим появлялись люди, одетые с таким блеском и богатством, какого Рябову еще не доводилось видывать в своей жизни.
Большая часть этих людей, видимо, продрогла в пути на дожде и ветре, многие кутались в длинные плащи и с неудовольствием взирали на лужи Мосеева острова, на домик, который двинянам казался дворцом, на исступленный, орущий народ, на рейтар, направо и налево раздающих плеточные удары. Но насупленные брови и недовольные лица только придавали царской свите больше величия и служили к тому, чтобы вызывать в народе уважение и страх.
Рябов страха не испытывал, а только, увидев сердитые набрякшие лица свитских, подумал: «Вишь, гуси какие» и стал смотреть, где царь. Но людей на дощаниках и стругах было так много и одеты все они были так красиво, что глаза у кормщика разбегались: то шляпа казалась ему истинно царской; то парик больно пышный — наверно, царь; то какой-то пузатый, бородатый, дородный смеялся больно вольготно — не царь ли? А другой зверем смотрит, может, он — царь?
Первый, самый большой струг люди в коротких кафтанах канатами подтащили к пристани и собрались было крепить, как вдруг длиннющий малый, на вид годов двадцати пяти, без шапки, с темными вьющимися волосами, стал говорить, что не так делают, надобно иначе, чтобы хватило места другому дощанику тоже. Люди в кафтанах спорили, потом послушались, и взялись все вместе перетягивать судно вдоль пристани. Покуда они работали, он с толком, не торопясь подавал им команды. А ливень все сек его простоволосую кудрявую голову, бурый плащ, едва державшийся на одном плече, расстегнутую у шеи нерусскую рубашку.
«Шхипер ихний», — подумал кормщик. Послушав, как приказывает черноволосый малый царевым свитским, еще определил для себя: «большую власть, видать, забрал!»
А царя он так и не мог найти: уж больно много господ стояло в стругах — и надутые, и злые, и важные, один сановитее другого, в перьях, в париках, в лентах, в высоких боярских шапках, — где тут отыскать, который царь.
Между тем первый струг с дощаником причалил к пристани, третий подтягивали к насаде, а другие суда еще ждали своей очереди кидать чалки и подтягиваться. С первого струга люди в зеленых кафтанах выволокли широкую доску и перекинули ее на берег, а кудрявый шхипер им крикнул, что опять не так делают, и, растолкав бородатых бояр длинными руками, сам принялся укладывать сходни понадежнее и покрепче. А когда уложил, то поклонился и сделал приглашающий жест рукою.
Тут Рябов увидел царя. Царь Петр Алексеевич стоял возле самых сходен, откинув назад тканный золотом плащ, опирался на высокую, поблескивающую драгоценными каменьями трость и благоуветливо, милостиво, по-царски улыбался полным белым, с ямочками на щеках, лицом. Глядел он не на людей, собравшихся на берегу, не на своего горластого кудрявого шхипера, не на всадников, не на хоругви, не на певчих, в намокших стихарях, а куда-то вдаль и выше, куда-то между дождем и тучами, туда, куда и должно смотреть царям, исполненным величия.
«Вишь ты, каков!» — подумал Рябов и локтем толкнул застывшего рядом пушкаря. Тот быстро взглянул на Рябова и сказал:
— Ну, царь! Вот так царь!
— А что? — спросил кормщик.
— Да больно прост! — произнес пушкарь.
— Хороша простота! — ухмыльнулся Рябов. — Весь в золоте да каменьях, стоит, не шевельнется…
Приветливо, но строго улыбаясь, царь неподвижно застыл на сходнях. Его рука в перстнях сжимала драгоценную трость. Колокола ударили с новой силой, певчие звонко, покрыв глухой шелест дождя, альтами начали ирмос греческого согласия «Веселися, Иерусалиме». Царь еще подождал, потом сделал шаг вперед по гнущимся, покрытым ковром сходням, и вдруг в это торжественное мгновение длинноногий шхипер выкинул штуку, да такую, что Рябов ахнул: он подставил царю ногу в высоком ботфорте. Тот споткнулся, шхипер толкнул его в спину и громко захохотал. «Пропал малый!» — подумал Рябов, но шутка сошла шхиперу неожиданно легко. Царь только отмахнулся от него свободною рукою и пошел вверх по колеблющимся сходням. А шхипер все смеялся, встряхивая длинноволосой курчавой головой, и другие свитские тоже смеялись. Рябов же сердито подумал: «Был бы я царь, посмеялись бы вы надо мною, как же!»
За царем — гуськом, с важностью — пошла к домам царская свита — бояре, иноземцы, князья и сановники. Приехавшие с царем стрельцы уже построились вдоль дорожки, перед стрельцами кривлялись царские шуты. Навстречу государю, белый от страха, вырвался купец Лыткин с серебряным блюдом в руках. Хор грянул ирмосы — «Бог господь и явися нам», Лыткин, не смея ступить на ковер, не понимая, что кричат ему другие купцы, повергся коленями в лужу и протянул царю блюдо с хлебом-солью. Царь, не замедлив шага возле Лыткина, блюдо не принял и повел головою назад, как бы говоря, что не тому подано. Лыткин ахнул: