Молчан бережно завернул тетрадку в ветошку, спрятал за голенище, улыбнулся:
— Мы, Афанасий Петрович, хитрые, всего повидали…
Кузнец посоветовал:
— Уйти бы вам, други любезные, подалее, в скиты, к источнику древлего благочестия…
— Для чего? — спросил Крыков. — Во гробах лежать да трубы дожидаться? Не зрю в сем для нас никакого проку!
— В капралах, я чай, получше? — рассердился Кузнец.
— Да, пожалуй, что и получше. К делу ближе. Все ж таки корабли здесь строят, мало ли как оно обернется. Капралом я тоже, Федосей, от иноземных воров не отстану. А креститься как — мне все едино, хоть по-вашему, хоть не по-вашему…
— Крещение ваше не крещение, но осквернение! — крикнул Кузнец. — Все осквернено! И грады, и селы, и стогны, и домы, повсюду сатана дышит…
— Брось ты, Федосей! — с досадой вмешался Молчан. — Сатана! Не там сатана, где он тебе видится, не там он…
Гости еще поспорили, ушли.
Афанасий Петрович попытался уснуть. Но не спалось…
С утра во двор въехали подводы — майор Джеймс переезжал на прежнее жительство. Афанасий Петрович не торопясь сложил рухлядишку в берестяные кузова, понес с таможенниками в большую избу, где жили целовальники, досмотрщики, надзиратели и солдаты. Здесь для него на лучшем месте уже была приготовлена широкая лавка, лежал на ней сенник, по стене чьи-то добрые руки прибили шкуру белого медведя.
Он вошел, — солдаты поднялись, как раньше.
— Вставать более не надо! — сказал Афанасий Петрович. — Вставали вы не мне, но поручику. А уважать будем друг друга и без вставания.
Таможенники стояли неподвижно, у одного старого Ильи Пшеницына — выкатились из глаз слезы.
— Здравствуйте, братцы! — произнес Афанасий Петрович и низко поклонился.
Ему тоже поклонились — все, и так же низко.
— Вот и опять съехались! — говорил он, раскидывая свою рухлядишку возле лавки и по кузовам. — Ничего, заживем как раньше жили — безобидно…
У Фан дер Гульста, царского лекаря, Тимофей Кочнев, корабельных дел мастер, лечиться отказался наотрез. Иван Кононович с ним согласился.
— Беспременно отравит! — сказал старик. — Знаю я их, немчинов. Быть по-иному: заберу я тебя, друг ты мой бесценный, к себе в Лодьму, и отживешь ты у меня на молочке, да на соленом морском ветерке, да на шанежках домашних, да на пирогах рыбных… Ладно ли?
— Езжай, Тимоха! — посоветовал Рябов. — Иван Кононович плохого не присоветует…
Тимофей молчал, смотрел в потолок, строго и медленно поводил мохнатыми бровями.
— Твоего-то когда на воду спускают? — спросил он наконец.
Старик догадался, о чем идет речь.
— Поутру.
Опять надолго замолчали. Таисья принесла парного молока, налила глиняную кружку, с поклоном, с искристой улыбкой в глазах поднесла больному, лежащему на лавке под окошком. У Тимофея дрогнули губы под жидкими усами, он тоже заулыбался, — нельзя было не радоваться, глядя на Таисью в расцвете ее счастья. Хоть и не хотелось — пригубил молока.
— Еще бы глоточек!
Тимофей еще пригубил. Искры в глазах Таисьи заблестели ярче, Рябов догадался: «Загадала, дурная моя: ежели допьет, значит жить ему и еще корабли строить». Взглянул с вопросом. Она медленно опустила очи долу — так и есть, загадала. Кормщик шумно выдохнул: узнавать, о чем думает Таисья, было ему не простым делом, иногда десять потов сольет, покуда разберется в бабьих думах.
Корабельных дел мастер маленькими глотками допивал молоко, Таисья победно улыбалась, улыбался и Иван Кононович, качал старой среброкудрой головой: охо-хо, молодость — молчат, а беседуют. И как не надоест! Все то же, небось: «лада моя», «люба моя», «чаечка моя», «соколик мой!»… То ж, что он своей Марье Федоровне говорил там, в Лодьме, под шум морской волны…
— Совсем теперь глоточек остался! Последочки! — сказала Таисья нежным голосом.
«Мне говорит!» — опять догадался Рябов.
И когда Таисья вышла, выскочил за ней, побагровев от смущения: уж больно нехорошо от мужской беседы — за жениным подолом в сени скакать, да еще свернув по пути ушат с водой.
Выскочил, обнял в сенях, где сушились травы бабки Евдохи, прижал к сосновым смолистым бревнам, запрокинул ей голову, спросил шепотом:
— Загадывала?
— Ну, загадывала! — блестя зубами у самого его рта, ответила она. — Пусти, кости поломаешь!
Вернулся и, покашливая, сказал:
— Бычок в бабкин огород полез. Суседский…
Кочнев и Иван Кононович смотрели на кормщика молча, все еще улыбались.
— Бычок, говоришь? — спросил Тимофей.
С грохотом в горницу ввалились бывшие монастырские служники — Аггей, дед Федор, Егорка, кормщик Семисадов, Черницын, — все парились в бане. Бабка Евдоха встречала каждого с поклоном, потчевала мятным квасом, клюковкой, брусничкой, чем могла. Лечила по разумению — кого грела на солнышке, кого клала на дерюжку в тень, кого мазала нерпичьим жиром, кого поила кипятком на шиповнике, на хвойных иглах. И люди оживали быстро, словно чудом…
Митенька Борисов сел возле Рябова, заспрашивал про новый корабль, кто на нем пойдет матросами, кто штурманом, кто шхипером, какой будет боцман, из чего шьются паруса. Другие сидели у стены на лавках, тоже спрашивали. Потом Кононыч загадал загадку:
Сын леса красного
В возрасте досельного,
Много путей пройдено,
А следу не найдено
Кто таков?
— Корабль! — первая от двери сказала Таисья и застеснялась.
К сумеркам — посумерничать в солнечную ночь — пришли рыбацкие женки с Юросы, с Уймы, с Кузнечихи, со Мхов, из Соломбалы, с Курьи. Пришли с поклоном к бабке Евдохе, что лечит мужиков-кормильцев, пришли с нехитрыми гостинцами. Кто принес пирога с палтусиной, кто гуся, кто кузовок шанежек с творогом, кто яичек. Детишки держались за материны подолы, таращили глазенки на отцов, отощавших в монастырской темнице, на знаменитого кормщика Рябова, на колдунью бабку Евдоху, на веселую тетечку Таичку, что всех их тискала и подкидывала легкими руками, что всех целовала и наделяла — кого цветастым лоскутом, кого пестрой веревочкой, кого ленточкой.