Кто знает, отчего так повелось у нашего народа, что вроде бы и не с чего веселью быть, вроде бы ничего хорошего никто не ждет, а вдруг засветятся у одного глаза, заведет он песню. Другой подхватит, и, глядишь, поплывет лебедем какая-нибудь старая старушка, дробно отстукивает:
Ах, все бы плясала,
Да ходить мочи нет…
Так случилось и на этот день. Завелись поначалу петь протяжные, старинные. Да засмеялась Таисья, зачастила, женки подхватили и пошли отрывать:
Вынимаю солодоново сукно,
Шью Ванюше свету-солнышку кафтан…
Иван Кононович насупился, дед Федор тоже, хотелось им божественного, но Таисья даже руками замахала:
— Знаем! Наслышаны! — и смешно передразнила вопленика: — «Труба трубит, судия сидит, книга живота нашего — разги-и-и-бается!» Про океан-море давайте лучше!
Встала у окошка и запела:
Высоко-высоко небо сине,
Широко-широко океан-море
Мужики враз, полной грудью взяли:
А мхи-болота и конца не видать,
От речки Двины, от архангельской…
Бабка Евдоха разожгла печь — жарить гуся, сотворила скорое тесто; было слышно в избе, как рассказывает она жмущимся около нее детишкам, где у печи «кошачий городок», где коташки греются да мурлыкают.
Тимофей тоже сказывал детям, облепившим его, про море, сказывал негромко, глядя вдаль блестящими от болезни, от жара глазами.
— В нашей стране вода начало и вода конец. Рождены мы морем, кормимся им, и оно нас погребет. На полдень от Студеного океана Ледового разлилось Белое наше море. Двинские тишайшие воды падают в море Белое. Куда ни пойдете — без лодьи, без корабля нету вам ходу.
Белоголовые, ясноглазые, тихие стояли у лавки, смотрели на Тимофея, на его руки, которыми показывал он море, реку, лодью, слушали затаив дыхание. За столом рыбаки и кормщики наперебой вспоминали океанские пути, которыми хаживали, вспоминали, каково зимовалось на Груманте, как ходили к норвегу, как взял волю ветер-полунощник и ранее времени нагнал льды, заковал промышленников в ледовый пояс.
И чего тут смешного — кто знает?
Так нет, и здесь все от начала до конца было мужикам смешно: и как бахилы от голодухи в воде размочили и съели, и как вовсе помирать собрались, — дед Федор свою рубаху смертную долгую выволок, саван с куколем, венец на голову, лестовку. А в то время, как дед зачал к смерти готовиться, медведь возьми да и заявись. Дед как зашумит, как заругается на медведя, — медведь ему плечо и раскровянил. От той обиды дед Федор и вовсе помирать отдумал…
Дед, слушая, хихикал тоненько, утирал веселые слезы, отмахивался:
— Ай, шутники! Ай, насмешники! Обидчики!
Могучий рыбацкий хохот сотрясал избу, даже рыбацкие женки-печальницы стали посмеиваться, закрывая рты сарафанами, — вот ведь мужики, все им смехи, а каковы были, как возвернулись из монастырской темницы…
— Отходную себе пели! — давясь от смеха, рассказывал Рябов. — Да не по правилу. Дедка Семен с нами тогда хаживал за старшего, строгий был! Возьми да и брякни меня посошком по башке, что не так пою. Ну какая уж тут отходная, когда он палкой дерется. Поругались все и спать легли…
Гусь изжарился, лепешки спеклись, бабка Евдоха с Таисьей собрали на стол, поклонились гостям, — не пора ли покушать?
Под окошком кто-то постучал, спросил громко:
— Спите, крещеные?
— Не спим, живем! — по поморскому обычаю ответила бабка Евдоха.
В коротком форменном кафтане, туго перепоясанный, стуча сапогами, вошел капрал Костюков, поздравил с добрым застольем, попросил Рябова ненадолго выйти по делу. Таисья на мгновение обеспокоилась, Костюков сказал:
— Ты не серчай, Таисья Антиповна. Ей-ей, ненадолгышко, за советом пришел…
Во дворе сели на крылечко, Костюков заговорил:
— Ты, кормщик, ноне при царе службу правишь. Научи, как с добрым человеком побеседовать. Об Крыкове, об Афанасии Петровиче…
Рябов подумал недолго; не заходя в избу, пошел с Костюковым к берегу Двины. Корел Игнат перевез их обоих на Мосеев остров, в пути капрал поведал кормщику все подробности подлого поступка Снивина и Джеймса про подброшенные золотые. Рябов слушал, ругался…
Иевлева нашли в балагане, что выстроен был для свитских неподалеку от дворца, в ельничке. Здесь, раскинув могучие руки, храпел на сене Меншиков; ел ложкой из деревянной мисы ягоду-чернику Воронин; Сильвестр Петрович читал при свете свечи толстую книгу в кожаном переплете.
— Чего там стряслось? — спросил он, когда Рябов просунулся в балаган.
Набил табаком трубочку, закурил и вышел к двинскому берегу.
Сели трое в ряд на бревно, Рябов заговорил. Сильвестр Петрович слушал молча, низко наклонив голову, словно ему было стыдно. Костюков вдруг перебил кормщика, стал, сбиваясь, рассказывать сам.
— Я, хошь на плаху, хошь на виску, хошь куда пойду! — сказал он вдруг. — Мне теперь обратной дороги нет! Ты, князь…
— Не князь я! — сказал Иевлев.
— Ну не князь, так начальный человек! Ты скажи, голубь, царю, скажи истину, не ведает он, обманули его, ей-ей. Такой человек Афанасий Петрович наш, такой, господи…
Иевлев выбил трубку, поежился от ночной сырости, не отвечая, поднялся.
— Скажешь? — спросил Костюков.
— Поглядим!
И, ссутулясь, Сильвестр Петрович ушел к себе в балаган. Костюков дернул Рябова за рукав:
— Что теперь будет?
Рябов молча пожал плечами.
На следующую ночь двуконь к избе бабки Евдохи прискакал посланный от Иевлева офицер — невыспавшийся, весь взъерошенный; велел кормщику немедля, спехом быть на Мосеевом острову…